стеснялись своего увечья. А на их жен с завистью смотрели те, кому уже некого было ждать, но с боязнью — как бы не сглазить своего счастья — каждая, чей муж был жив, не изувечен, но пока еще находился там, где в любой момент, может быть вот в этот самый, неслась в него его смертушка.
Все смешалось в это время — радость и страх, боль и любовь, хлеб и долг, единое и общее. Сейчас, когда теряли жизнь миллионы, жизнь каждого в отдельности приобрела неизмеримую ценность для других. Все смешалось и стало тем особым настроением, особым подъемом духа, который есть наивысшее состояние любви к Родине, понимание неразрывности своей судьбы с ее судьбой.
Стараясь разнообразить свою программу, мы каждый раз придумывали новые номера, новые частушки.
Тогда мне и в голову не приходило, что я выполняю социальный заказ, когда сочиняла для концерта, для нашей агитбригады частушки-куплеты:
Я письмо пишу матане:
«Бей фашистов, не жалей!
Истребляй, как тараканов,
Возвращайся поскорей!»
Всё кричали: «Дранг нах остен!
Матка — яйки! Гитлер — гут!»
А теперь кричат что мочи:
«Гитлер найн! Зер шлехт! Капут!»
Но хоть нам хлопали дружно за наше усердие, все-таки наибольший успех всегда выпадал не на нашу долю, а на долю маленького сына нашей учительницы, который специально весь концерт или сидел в комнатке за сценой или гулял возле клуба, ожидая, когда прибежит из сельсовета дежурный с новым известием. Тогда после очередного нашего номера выходили на сцену два подростка и, скрестив руки, подымали вверх малыша с красным флажком в руках.
Звонко на весь зал малыш рапортовал:
— Наши войска освободили город Севастополь!
Люди топали ногами, хлопали, смеялись…
Когда ленинградские дети пели со сцепы: «Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны» — даже я, здоровая девица, не могла удержаться от слез. Они пели о своем и о моем городе, который уже и правда мог спать спокойно.
Но не все еще города могли спать спокойно: война продолжалась.
И вот мы сдаем последние школьные экзамены. Я уже знаю, что мы скоро уедем: папа написал, что ему обещали оформить для нас вызов. И вот все кончено. Вот мы уже не школьники. Мы… а кто мы? Мы еще никто.
Мы бродили всем классом по тихому ночному селу и знали, что со многими не увидимся уже никогда. Девочки завтра-послезавтра уезжали к себе домой, в свои деревни, а потом…
— Ты куда думаешь?
— Я в Киров, может в педагогический поступлю.
— А я останусь в колхозе, маме одной с детьми не справиться.
— А я…
— А я…
Начиналась другая, новая жизнь.
Летом сорок четвертого года я уезжала из Круглыж, уверенная, что не вернусь сюда уже никогда. И в голову не могло тогда прийти, что наступит время и неудержимо потянет в эти места. И вот мы сидим с Михаилом Серафимовичем. Он покачивает на коленях внучонка от старшей дочери, рассказывает о своей жизни в войну:
— Я тогда в селе Октябрьском жил, а в Круглыжах нас, допризывников, собирали, обучали. С деревянными ружьями по селу маршировали. Смех один теперь вспоминать.
— Да-да, — обрадовалась я общему воспоминанию. — И у нас такие же были ружья, а штаб ваш в библиотеке был, а спали вы на сеновалах над коровниками за почтой.
— Точно. Неужели помните?
— Еще бы, — сказала я. — Мне один допризывник жизнь, можно сказать, спас. У нас тогда по селу козел бродил. То ли ничейный, то ли стариков каких. Черный, грязный, бодливый. Мальчишки ему на рога дощечку повесили «Гитлер».
— Помню, помню его, — оживился Михаил Серафимович, — однажды я с поста иду, вдруг слышу визг, девчонка прямо по воздуху несется, а за ней Гитлер. Ну я его и шандарахнул!
— Боже мой, так это были вы? — воскликнула я совсем по Пушкину.
Михаил Серафимович уставился на меня:
— А… это были вы?
— Я, Михаил Серафимович! Это была я!
…Мы тогда готовились к отъезду — невероятная радость, долгожданное событие! Но, когда пришлось прощаться с селом, с друзьями, было грустно и нелегко.
Я шла задумавшись, а сзади кто-то мелкими шажками постукивал за мной.
Когда я оглянулась — увидела Гитлера, который смотрел на меня своими злыми зелеными глазищами. Я остановилась. Остановился и он. Я помчалась — помчался и он. Я вскочила на крыльцо клуба, рванула дверь. Дверь оказалась заперта! Я повернулась к врагу, чтобы принять его нападение лицом к лицу, и увидела, что его черный перекрученный рог сейчас пронзит мой живот и насмерть пришпилит меня к дверям клуба. Я уже видела это мысленным взором, я уже чувствовала, как цепенею в покорности неизбежному… И тут, как ангел с неба, на крыльцо слетел парнишка и своим деревянным ружьем стал колотить по хребту Гитлера.
— Михаил Серафимович, да ведь если бы не вы…
Михаил Серафимович спустил с колен внука.
— Таисья, — сказал он жене, — шампанское у нас есть?
Таисья Семеновна полезла в подпол.
На второй же день моего пребывания здесь такая тоска свалилась на меня! Какая-то неземная, какая-то смертная тоска. То ли от моей неразумной попытки соприкоснуться со своей юностью: видишь те же дома, подымаешься на те же крылечки, ходишь по тем же тропкам и перелескам, но видишь и чувствуешь сейчас все по-другому, словно без всякого перехода из ребенка сразу превратился в пожилого человека.
А может, оттого тоска, что все здесь неразрывно связано с близкими мне, дорогими людьми, с моими друзьями. И никого из них рядом.
А может, и оттого, что жизнь тогда была насыщена до каждой крохотной секунды, а сейчас я была как ненужный никому, непонятно зачем пребывающий здесь наблюдатель… не знаю. Вдобавок еще этот бесконечный дождь.
Перед моим отъездом природа словно смилостивилась надо мной, и к вечеру дождь утих. На небо высыпали крупные, промытые дождем, чистые звезды.
Ничего нет прекраснее и величественнее звездного неба. Никогда не упускаю случая посмотреть на него. А здесь — как хорошо здесь все видно! Горизонт не закрыт домами. Наконец-то полностью можно увидеть Волопас с его нижней звездой — Арктуром. Хорошо видны скромные Плеяды. Они высыпали дружной кучкой и замерли над ночным селом. Вот и Лира — летнее созвездие, — которую никак не увидеть у нас в Ленинграде то из-за белых, то из-за пасмурных ночей.
В корыте, в котором обмывают сапоги от грязи, поблескивала звездочка — кажется, Вега.